Написал текст про Баррона, про одну его пластинку…
НАИВЫСШИЙ ТРИУМФ БАРРОНА
Джазмены - народ, в сущности, суетливый. Им вечно нужен цирк, фокусы, музыкальная эквилибристика. Но настоящая виртуозность проверяется там, где пахнет бедой. Альбом People Time. 1991 год. Копенгаген, клуб Монмартр. Легендарный Гетц, икона кул-джаза, кумир женщин и эстетов, умирал. Последняя стадия рака печени. Адские боли, тяжелейшие медикаменты, от которых мутится рассудок. За кулисами Стэн не мог стоять, просто лежал на диване, глядя в потолок. Но решил уйти со сцены, записав прощальный шедевр. Он отказался от ритм-секции и позвал только Кенни Баррона. Играть в дуэте с задыхающимся человеком без басиста и ударника - это настоящее испытание. Пианист на сцене абсолютно обнажен. Каждая нота под лупой. Сыграешь громко - раздавишь больного человека. Сыграешь тихо - оставишь его лететь в пустоту. Глянцевые критики обожают писать в буклетах: “умирающий гений звучал безупречно до последней секунды”. Какая чушь. Если перестать молиться на идола, вы услышите пугающую хронику человеческого угасания. Да, амбушюр у Гетца был железный. Выкованный за сорок пять лет. Лицевые мышцы смыкались вокруг мундштука мертвой хваткой, снайперски фокусируя жалкие остатки воздуха, чтобы сберечь тот самый фирменный прохладный тембр. Он не позволял себе звучать жалко. Но физиологию не обманешь. У человека элементарно заканчивался кислород. Вслушайтесь в быстрые вещи (Night and Day, Stablemates). Раньше Гетц поливал бесконечными бибоповыми змеями. Мог играть по восемь тактов на одном дыхании. А здесь выстраивает прекрасную фразу из четырех нот, и судорожно ее обрывает. Ему не хватает легких на дистанцию. Соло сотканы из мучительных, коротких перебежек. В хороших наушниках слышны тяжелые, царапающие горло вдохи. Трость предательски срывается со слабых губ. Возникают киксы, нехарактерные скрипы и кряканья, которые молодой Гетц заставил бы с матом вырезать. Диафрагма ослаблена, летящий звук уплотняется, становится толстым, надрывным. Гетц проталкивает ноты мышечным усилием сквозь печеночную боль.
И вот тут Баррон перестает быть просто виртуозом. Заурядный пианист бы облажался. Кенни же становится службой спасения. На этом альбоме он совершает тихую революцию. В джазе ведь как? Как в масляной живописи: принято закрашивать холст целиком. Бери густую краску, лепи фактурные аккорды, показывай свою силу. А Баррон вдруг вспоминает про японскую живопись тушью. Где пустота, незакрашенная белая бумага, весит больше штриха. То, что Баррон не играет, звучит громче и весомее того, что играет.
Баррон - интеллектуал. Человек, который когда-то препарировал угловатость Монка, превратив ее в прозрачный хрусталь. Он знает цену каждой ноте. И здесь, на ходу, разбирает свою избыточную технику, чтобы выстроить вокруг умирающего друга невидимые спасательные леса.
Чтобы качать свинговый грув и не гудеть, Баррон стряхивает пыль с архаичной страйдовой школы. Играет бас гигантскими интервалами - децимами. Играет их сухо, упругим пунктиром, почти стаккато. Никакой грязной педали. Бас шагает, как шпион в мягких ботинках, и оставляет чистейший воздух, чтобы измученный саксофон мог на него безопасно опереться, не увязнув в низких частотах.
Тенор звучит в среднем регистре. Середина клавиатуры - законная территория Гетца. Любой другой пианист взял бы там сочный, импрессионистский аккорд в духе Дебюсси и похоронил бы солиста заживо. Баррон же хладнокровно выкидывает из правой руки всё лишнее мясо, оставляя только голые скелеты гармонии - терцию и септиму. И раздвигает руки по краям рояля. Ровно по центру образуется зияющая частотная яма. Именно в эту пустоту, не встречая сопротивления, вливается тенор Гетца. Рояль бережно обнимает Стэна сверху и снизу, ни разу не наступив ему на больную мозоль.
Как только у задыхающегося Гетца кончается воздух, и он обрывает фразу, над сценой повисает пугающая, смертная пауза. И ровно в этот момент Баррон снайперски бросает колючий водопад прозрачных бисерных нот. Он перехватывает эстафету! Подхватывает падающего партнера под мышки и тащит до начала следующего такта, где Гетц, сделав судорожный вдох, вступает вновь. Музыка не провисает ни на долю секунды. Наш одураченный мозг принимает кислородное голодание больного человека за гениальный, неторопливый диалог двух философов. В балладах (First Song, Soul Eyes, I’m Okay), когда Гетц из последних сил, дрожа, висит на одной долгой ноте, Баррон не держит аккорд статично. Включается баховская полифония. Его средние пальцы тихо ползут по полутонам в недрах аккорда. Внутри рояля, под темной лакированной крышкой, сплетаются живые ручейки. И Гетц плывет по этой теплой гармонической реке, чувствуя постоянную поддержку.
И знаете, в чем главная, пронзительная ирония Баррона как художника? Его ведь всю жизнь упрекали в академизме, холодности. В том, что он слишком аристократичен. Его техника позволяет сыграть абсолютно всё. Он мог бы в тот копенгагенский вечер сыграть каскады арпеджио, сломать ритм, размазать Гетца по стенке и доказать залу, кто здесь хозяин положения.
Но на этом альбоме великий виртуоз убил свое эго, задушил собственными руками. Он играл тише воды, обволакивал слабеющий, скрипящий голос тенора пуховой периной. Он служил. Стэн Гетц умер через три месяца после тех концертов. Альбом People Time стал его эпитафией. И величайшим памятником благородству Баррона.
Слушаешь это и понимаешь одну простую, в общем-то, банальную вещь, которую не преподают в консерваториях. Великий музыкант - не тот, кто рвет на себе рубашку под аплодисменты зала. Великий - тот, кто обладает достаточным вкусом и милосердием, чтобы вовремя замолчать. Кто способен стать невидимым акустическим костылем, чтобы уходящий гений умер не задыхающимся инвалидом, а непобежденным титаном.
То, что мы, сидя с бокалом вина, не слышим на этой записи агонии - это и есть великий, тихий триумф Баррона. Высшая точка искусства. Выключите телефон, включите эту пластинку сегодня вечером. И просто послушайте, как один человек спасает другого.